Умертвив, таким образом, все капельные тревоги купчишки, инженерика и изнывающего о неумирающей тетке помещика, то есть умертвив все их прошлое, сделав его совершенно нелепым, смешным, глупым и внимания не стоющим (тогда как для европейского буржуа это прошлое его колбасной истории чрезвычайно дорого), необыкновенные, неожиданные деньги в самый момент своего появления умертвили в новорожденном сословии и всякие мысли о будущем. Чего ж думать и о чем? Стоит написать одну строчку в Нью-Йорк: «Пришлите мне паровой лесопильный завод», или: «Пришлите мост в две версты», или: «Пришлите железную дорогу», — все сейчас и пришлют, и стоит только вбить гвозди в дырки, сделанные в требуемых механизмах в Англии или Америке, как, глядишь, и лесопильный завод уже дымит и стучит, и по мосту идет паровоз… Что ж остается? Прошедшего нет — оно глупо и, точно, не стоит внимания; будущего не нужно — оно «все готовое». Остается одно настоящее.
И вот, как из квашни, завязанной старыми тряпками, под влиянием банковых дрожжей и искусственного тепла, распространяемого жадными животными стремлениями к наживе, стала выпирать, раздирая старые тряпки, пролезая во все дырявые места, пролезая везде, где можно вылезть, полезла эта вздутая, рыхлая, расплывчатая масса, тестообразное, бесформенное сословие; полезло оно и в общественные учреждения, полезло оно и в частную жизнь.
В общественные учреждения полезло оно потому, что «настоящее», на которое обрекли это сословие умерщвленное прошедшее и совершенно «готовое» будущее, обязывало его непременным сохранением этого денежного торжества, и вот бесформенное сословие, думающее только о деньгах, вторглось и в думу, всюду. Мост, водопровод, и опять мост или мостовая, — вот что уступили место в общественных учреждениях и разговорах «всему прочему». Мост, водопровод и т. д. — это ведь деньги, о них можно и галдеть до хрипоты, из-за них можно и на выборах мутить и подкупать, — словом, творить всякую гадость, потому что «как же без денег-то?»
И в частную жизнь влезает это тестообразное сословие, но уж не за деньгами, а с деньгами в кармане, влезает затем, чтобы жить, доставить «себе удовольствие». Но ведь, чтобы извлечь из человеческих отношений одни удовольствия, необходимо иметь и нервы достаточно прихотливые, капризные, — словом, достаточно культивированные для восприятия наслаждений. А между тем наследственность буржуйных нервов в каком угодно отношении совершенно ничтожна. Какая такая сила, восприимчивость и прихотливость нервной системы могла развиться в Ваньке Хрюшкине, если позади его, во многих поколениях его предков, нервы только привыкали быть нечувствительными к холоду лабаза, амбара, к оплеухе самодурного барина и тумакам неумолимо строгого родителя? Какая такая нервная щепетильность, разборчивость в тонкостях изящного могли наследственно передаться нервам помещика, которые также в целых поколениях культивировались на отъезжем поле, закаляясь в удовлетворении далеко не человеческих инстинктов, не говоря о немузыкальности звуков кнута «на конюшне», — звуков, также не содействовавших разработке и совершенству нервной организации? А уж про инженерика Пичугина, сына мелкого чиновника, вышедшего из духовного звания и уже с детства придавленного ужасом «многочисленного семейства», среди которого пришлось расти, для которого пришлось учиться, чтобы потом при помощи щебенки вывести в люди братьев и сестер, и говорить нечего. Только бы до щебенки-то добраться дал бы бог! — вот и вся нервная наследственность.
И вся-то эта новорожденная орда людей, мгновенно вознесенная на недосягаемую высоту, в миллионы раз превышающую доступные ее пониманию размеры желаний, никогда не думавшая ни о чем «общественном», опустошенная нравственно в отношении к недавнему прошлому, опустошенная умственно в отношении к будущему, а в настоящем поставленная исключительно в самое благоприятнейшее положение — живи в свое удовольствие, — увы, ничего не могла изобрести ни по части широты размаха, ни по части прихотливости, ни тем менее по части изящества. Да! даже по части прихотливости-то ровнехонько ничего не могла изобрести эта буржуйная орда. «Купить!» — вот что внесла она в общество. Купить чужую жену, купить балетчицу (был случай, что один петербургский купец покупал полбалетчицы, так как она была уже наполовину куплена), купить начальство, купить выборщиков, — словом, ничего, кроме купить. Буржуйная орда началась прямо с конца: немцу Шнапсу нужны были целые поколения, чтобы достигнуть, наконец, благосостояния и кружки пива, а наш буржуа сначала достиг и, следовательно, должен был прямо перейти к пойлу, к результату, к увенчанию здания. И в своих отношениях личных он также требует конца. Ухаживает он за буржуйной дамой и ничего не может выдумать, кроме пойла. Поит ее и опаивает все, что кругом ее есть. В «густолиственной» аллее ему нечего назначать ей свидания. С глазу на глаз ни буржую, ни буржуйке нечего сказать; она понимает, чего ему нужно, а он ничего иного и понимать не может. Свидание назначается поэтому не в отдаленном уголке парка, не в густолиственной аллее, а тут, на самом юру, под самым турецким барабаном. Пускай его бухает, — барабан-то этот, все на музыке-то оно не так трудно язык ломать, занимать даму разговорами, все хоть предлог, есть помолчать, не утруждая себя, ан время-то кое-как и протянется «до ужина». Ну а уж тут начнется такое бормотанье, что и до свету ему не будет конца; а про что бормотали — никто потом из буржуйкой компании и припомнить не в состоянии. «До ужина» и вообще до той минуты, с которой благодаря купленному возбуждению, благодаря русской и иностранной сивухе всех видов и сортов начинается развязность и настает минута, когда «все можно говорить и делать» (деньги есть), — вот тот предел нервного томления и нервной маяты, испытываемых буржуем, по крайней необработанности нервной системы, во всех людских отношениях: влюблен ли он, норовит ли сцапать подрядец, норовит ли подкупить или замазать какую-либо гадость, — только бы «до ужина», а там уж не я, буржуй, оборудую, а само собой оборудуется и упростится до ничтожества всякое дело.