— Пущай его… эк его!.. Хо-хо-хо!.. Чего не скажет!.. Ха-ха-ха!
«Пущай!» Этим словом они подтверждают всякое мирское решение; не спорят, не прекословят, а только говорят одно:
— Пущай!.. По многу ль? По полтине, вишь… Ха-ха-ха! Ну пущай по полтине… Ишь что шуму-то… Ха-ха-ха!.. Ладно, что уж, по полтине… Доставай, Иван… Ха-ха-ха!
И на дворе со скотиной тоже у них веселое обращение, не слышно чего-нибудь вроде: «У, пропасти на тебя нет!.. К-ккуд-ды понесло тебя, проклятущую?», а, напротив, тот же поступок коровы или лошади обсуждается всегда с веселой точки зрения:
— Глянь, глянь, куда полезла!.. Аха-ха-ха!.. Ишь ведь, что мудрит… Хо-хо-хо!..
И даже в самых, по-видимому, критических обстоятельствах, когда вся деревня ходит понуря голову, когда неурожай, даже холера — и тогда Фирсановы разговаривают не так, как все.
— Что, Афанасий Петрович, никак холера идет? Не умереть бы как-нибудь…
— Да ведь как же не умирать-то? Ха-ха-ха! Уж без этого нельзя, чтоб не помереть…
Или:
— А что, Иван Афанасьевич, сказывают, хлеба-то совсем не родилось?
— Даже и совсем ничего не родилось… ха-ха-ха!.. ей-богу!..
— Так как же быть-то?
— Да вот, поди-ка! без хлеба-то поживи! Ха-ха-ха! Изволь-ка вот, без хлеба-то оборудовать, умудрись! Хо-хо-хо!..
Да и в самом деле, убережешься ли от холеры, если она порешит отправить тебя на тот свет, если будешь причитать о ней и говорить жалкие слова? И хлеба не прибудет, ежели выть да стонать о бесхлебье. Если даже придется в долг у кулака хлеб занимать, так тоже нет никакого резона роптать или негодовать: скрежещи — не скрежещи, рыдай — не рыдай, а все отдашь замятое вдвое или втрое.
— Ты уж мне, Афоня или Ваня, — говорит кулачишка Афанасию Петровичу или Ивану Афанасьевичу, — ты уж мне, миляга, в две препорции отдашь, в обработку-то! Это надыть помнить.
— Так пущай же и в две… ха-ха-ха! — отвечает Афоня или Ваня. — Коли в две надо, так и в две… ха-ха-ха… препорции надыть отдавать… ха-ха-ха… а не в одну препорцию… ха-ха-ха… Коли в две надо… хо-хо-хо!..
Как раз под стать здоровым, рослым и хохочущим мужикам попались и бабы в семью Афанасия Петровича. Еще прабабка, корень всей этой веселой породы, установила правильно и прочно «бабью часть», выбирая баб не кручинных, а веселых, легких сердцем. И Афанасию, своему сыну, и Ивану, сыну Афанасия, она сама разыскала невест, и все из таких «некручинных» баб. Тяжкий крестьянский труд испокон веку, благодаря такому веселому «заводу», веселому тону, отличавшему семью «сыскони», ни капли не теряя в своей тяготе, шел, однако, с легким сердцем, веселым порядком. В таком же тоне стала жить семья и тогда, когда и прабабка и бабушка померли. Сильные и здоровые мужики — дед и отец, да два подростка, из которых Михайле (сыну Афанасия) было уже под двадцать лет, а Семену (сыну Ивана и Прасковьи) лет тринадцать, решительно не нуждались после этих двух смертей в каком бы то ни было приращении еще новой силы в семье, хотя бы в лице жены Михайлы, которого по-настоящему-то уж и следовало женить. Одних таких мужиков, как дед, сыны и внук Семен, да такой бабы, как Прасковья, было совершенно достаточно для того, чтобы все хозяйство шло как должно.
После смерти бабки Прасковья почувствовала себя не только не хуже, но, напротив, как бы просторнее, шире, самостоятельнее; маленьких детей не было, а у мужиков столько было силы, что иногда Михайле, двадцатилетнему детине, совсем нечего было делать: Афанасий, Иван и тринадцатилетний Семен «играючи» переделывали столько домашних пустяков (на которых Сенька «учился» хозяйствовать), что Прасковье оставалось только бабье дело, не осложненное присутствием маленьких ребят. И она, как хорошая печь, нагревающая сразу четыре комнаты, была центром семьи, вполне удовлетворяя необходимому присутствию в доме женского или бабьего элемента, и притом в размерах самых надлежащих: есть в доме уют, уход и бабий (особенный) разговор, — и нет никакой надобности прибавлять ко всему этому ни новых сил, ни новых осложнений жизни, принимая в дом сноху. Можно было приглашать соседку на подмогу, например, в стирке или зимой к скотине, но брать в дом бабу, то есть принимать в семью незнакомого человека, входить в новые связи и, согласно им и характеру новой бабы, изменять что-нибудь в прочно установившемся обиходе жизни не было решительно никакой надобности. Вот отчего Михайло, двадцатилетний парень, рослый, здоровый и веселый, пока был не женат и жил благодаря излишку в доме мужских сил свободно, легко, привольно.
Иногда Михайло, сын Афанасия, чувствовал себя в своей семье совершенно лишним, и не в том отношении, чтобы он был лишний рот, а просто не требовалась семьею его рабочая сила; помогать деду, отцу, то есть убавлять их труд, «облегчать» — это значило бы то же самое, как облегчать труд поэта, заставляя его не писать, или труд актера, живописца помощью блестящего обеспечения, лишая их возможности играть на сцене или трудиться над картиной.
Ни Афанасий, ни Иван, ни даже Сенька не могли бы «спокойно» высидеть в доме не только дня, а двух часов, часа подряд без какой-нибудь работы; одна потребность дышать не комнатным, а настоящим воздухом, и та уже не дает возможности усидеть дома часа; а потребность движения, ходьбы, упражнения всего тела? Посоветуйте-ка Афанасию или Ивану пойти, положим, в управляющие к хорошему господину, получать хорошие деньги и смотреть за людьми, а не работать, — не пойдут. «Нет, — скажут они, — уж мы насчет работы не утерпим… нет, не утерпишь!..» И точно, нельзя утерпеть не работать, так же как нельзя и поэту, и художнику не измучивать себя над своим трудом. «Мне ежели посидеть так-то дома день, так у меня сейчас зашкурная кровь начнет в темя бить, и сейчас во всем теле пойдет ломота и звон, и не приведи бог!»