— Она, Авдотья-то Миколавна, сначала, изволите видеть, была актеркой… Ну, а когда граф этот самый облюбовал ее, то она и стала ему вроде как верная слуга… Ну, а сам-то хоша и вхож, только самому-то ему нельзя, а все через нее… Ну, она, конечно, даром не делает — что говорить, жадна, уж этого нельзя опровергнуть, цапкая дама, насчет ежели касаемое ассигнаций или каких документов: прямо сказать, обобрать человека для нее за первое удовольствие — н-ну только своему слову верная! уж возьмет, ограбит, а дело сделает! Я сам вот этими руками ей двенадцать тысяч, под предлогом будто фрукты, передал от одного господина для начатия дела… а через полгода и вышло, чтобы разрешить ему… А теперича вон по газетам пишут, удивляются, — каким, мол, родом дозволили? упоминают даже, что будто бы большие убытки для Расеи вышли чрез это… А ей что, Авдотье-то Миколавне? Она взяла свое, что следовало исполнила, довела до дела, ну, а там уж не ее часть… Только что замечаю я, будто она против графа стала немного не чисто поступать. Побаловывать, бытто так сказать, начала с калегвардом. Ну сам-то и грозится, говорит: «возьму новую немку!» Пожалуй, как бы и в самом деле новой немки не взял… А уж насчет новой немки не могу вам утвердить — какая такая выищется, и какие будут через это порядки — неизвестно.
«Человечек», знающий суть непостижимых дел, стоящий у самого корня, всегда дает объяснения этим делам именно в таком, совершенно неожиданном роде. Вы думали объяснить явление преобладанием какой-то «системы», направления, полагали, что в корне дела лежит какой-то план, что тут надобно объяснить дело теорией «протекционизма» или теорией «свободной торговли» и т. д., а на деле-то оказывается, что всему делу корень — Авдотья Миколавна из актерок и что вся «система» может оказаться перевернутой вверх дном, смотря по тому, какая такая будет «новая немка»…
Вот и мне пришлось в моих нравственных терзаниях искать совета и указания также у какого-нибудь «человечка», у существа, понимающего, где «корень дела», не столько сознанием, сколько чутьем, носом, обонянием. Но сомнения мои были вовсе не таковы, чтобы я мог разыскивать нужного мне «человечка» в лавчонке или в буфете; мне нельзя было искать «человечка» иначе как в «интеллигентной» среде — среде, обязанной соприкасаться с теми же самыми явлениями жизни, которые заставили меня не понимать и недоумевать. Словом, мне нужен был человек понимающий, «следящий» и в то же время не утративший зоологического свойства «чуять» самую подноготную.
И припомнился мне один мой старый, давнишний знакомый, за которым я давным-давно приметил, во-первых, уменье «отзываться на все» и, во-вторых, делать только то, что следует. Фамилии его я называть не буду — мы очень скоро расстанемся с ним, — но скажу, что он человек образованный, служит, получает награды и повышения, и в то же самое время умеет отзываться «на все». Все то, что связано со службой, с пониманием «корня» и «существа», словом, все, что обусловлено убеждением в силе Авдотьи Миколавны и зависит от характера и ндрава «новой немки», все это скрыто, где-то лежит в глубине невидимого простым глазом жизненного порядка, которому следует мой приятель, а видимый порядок жизни, напротив, вовсе не напоминает Авдотью Миколавну, а весь состоит из беспрерывной отзывчивости. Чтобы лучше характеризовать моего «человечка», позволю себе сделать такое сравнение: «человечек» этот походил и по внешним и по внутренним свойствам на обыкновенный российский телячий студень. Когда студень лежит на блюде среди обеденного стола, то малейшее движение вилкой, тарелкой немедленно отражается на нем: он трепещет не только оттого, что тронули блюдо, но даже от тяжелых шагов прислуги; он впечатлителен даже к громким звукам. Кто-то из обедавших чихнул, и студень тотчас «отозвался» трепетом… А разрежьте его, ведь лед льдом, холод внутри его ледяной, точно мороженое. Так вот такая-то впечатлительность, отзывчивость и такое-то нутро — вот главные черты того человека, о котором я говорю… Сколько я его ни помню, он постоянно отзывался на все, ощущал малейшее прикосновение новых течений и веяний жизни и в то же время в глубине, в нутре своего нравственного студня сохранял уменье верить только в Авдотью Миколавну и полагать свою будущность в «карактере» новой немки. Неведомо ни для кого из беспрестанно менявшихся знакомых преуспевал он по службе, что-то делал, писал, ходил куда-то с портфелем; никто даже никогда и не спрашивал его, что такое он делает, куда ходит и что такое в портфеле, да и сам он не заводил об этом речи. А отзывался в то же время на все и, как я теперь понимаю, отзывался потому и в такой мере, в какой это ему было нужно и в какой мере отзывчивость не вредила незыблемости веры в Авдотью Миколавну. Был он и народником, и в деревню ездил и привез оттуда здоровых детей; и о конституции говорил много и ждал, говорил, что «задыхается»; однако не задохнулся; и просто «так» угрюмо и таинственно молчал, глубоко вздыхал, сидя за чаем в обществе каких-то студентов и курсисток, и уходил, не сказав ни слова, с стаканом чая в кабинет. И «жертвовал», и книжки у него были, которые он охотно предлагал гостю взять прочитать, прибавляя: «любопытно»… От всего этого у него всегда оставалось что-нибудь «для себя», для того нутра, которое никому видимо не было: от народничества — дети здоровые, от книжек — кое-какие экономические сведения и т. д. Все на потребу. Все это мне давно было ясно видимо, но все это не было грубо, и хотя я не питал к моему приятелю особенного почтения, но, приезжая в Петербург из провинции, не мог не зайти к нему осведомиться: какая теперь звучит струна сильнее и звончее других? Придешь — и видишь: пьют чай, а за столом мрачный студент и мрачная акушерка, и приятель мой мрачный; придешь через два года — опять чай, но за столом уж земец, слышно слово «задыхаюсь», и опять видишь, в чем дело, и т. д.