Тоже вот и в нынешний раз; думаю: «пойду я к этому человечку, погляжу, не узнаю ли, „чем пахнет“? Потому что по газетам решительно ничего понять невозможно».
Пошел и действительно скоро все узнал и понял. Начиная с внешнего вида квартиры, я уже почувствовал, что «теперь не то». В былое время мой «отзывчивый» приятель, несмотря на очень хороший оклад и ежегодные награды, «отзываясь» на главнейшие веяния времени, даже как бы считал обязанностью держать квартиру в беспорядке. На двери была приклеена сургучом карточка, а не доска; в кабинете зачастую стоял самовар, чашки с окурками, кресло перед письменным столом было без ноги, словом, демократическое направление господствовало во всем. С детьми разговаривали так: «Лешка!» — говорил отец сыну. «Петька!» — говорил сын отцу. Жена моего приятеля также, несмотря на средства, одевалась бог знает как, хозяйством не занималась, обед был невозможный, беспорядочный — до того ли ей? Она, закутавшись в платок, любила тогда сидеть на продавленном диване с книгой, которую принес студент (он отлично приготовил ее сына в гимназию и сильно укрепил его характер, которого не было у отца, как думала жена моего приятеля), и нередко даже говорила такие речи, что если бы, мол, она встретила сильного, энергического человека, с которым бы можно было «наверное» погибнуть, то она бы давно погибла, но в глубине души была рада (молча), что сын ее воспитывается без сентиментальности и грубоват; она радовалась тому, что хорошо, если этот мальчик будет уметь «дать сдачи», а вовсе не погибать. Когда объявились в газетах «иллюзии», а за чайным столом появился земец, который не мог дышать, то и муж стал задыхаться, и жена стала тоже задыхаться, и «народ» вышел из моды: самовар был вычищен; на столе стояли очень опрятные закуски, книга в руках была другая — «Песнь торжествующей любви». Словом, «отзывчивость» моего приятеля к главным веяниям и течениям была чрезвычайна и отражалась на всем, начиная с внешнего обличья квартиры до внешнего обличья самих хозяев. В «нутре» только оставалось всегда одно и то же — весьма обыкновенный телячий состав студня.
На этот раз все, начиная с медной доски, с электрического звонка, с очень прилично одетой горничной, отворившей мне дверь, — все говорило, что настало нечто новое. Обстановка квартиры безукоризненная, со всевозможными мелочами цивилизованного уюта, это — во-первых; во-вторых, целых десять минут я должен был ожидать появления моего приятеля, чего прежде не бывало; в-третьих, появившись, он, согласно духу времени, не узнал меня; потом узнал, но без всякого радушия; прежде бы он закричал, засуетился, теперь не закричал и не засуетился. Он очень разъелся, был тщательно одет и довольно груб; в глазах не только не было еще той недавно обязательной для таких «человечков» виноватости, напротив, глаза эти выражали твердость и пустоту, или, вернее, серьезное «наплевать!..» Ни одной демократической черты! Прежде, бывало, обращаясь к прислуге, отзывчивый приятель мой старался быть вежливым: «Пожалуйста, Авдотья, потрудись, друг любезный, там у меня, знаешь, около кровати папиросы на столике»… А теперь — подавил вдавленную в стол пуговку звонка, и когда явилась франтоватая горничная, сказал только: «папирос!» и видимо показывал разницу между собой — барином — и прислугой. «Я барин, а ты холоп» — это черта новая и как-то особенно усиленно выставляющаяся. Эту «разницу» все теперешние «человечки» стремятся выставить с особенною грубостью. А что сталось с женой моего приятеля, так это я даже и высказать не могу! Не только нет никаких признаков того, что если бы нашелся энергический человек, который бы помог ей наве-р-р-ное погибнуть, так она бы погибла; но мне даже подумалось, когда я взглянул на нее при ее появлении в кабинете мужа, что она теперь сама помогла бы скорейшей погибели энергического человека, а уж сама и не подумала бы даже о такой глупости. «Европа, — одно слово!» — сам не знаю почему подумал я, едва увидел преобразованную фигуру стремившейся к погибели энергической женщины. Самопожертвованная растрепанность былых времен заменилась теперь тем же выражением «наплевать», которое светилось и в глазах ее мужа, только «наплевать», озарявшее лицо жены, было в высшей степени беспечное; это «наплевать» виднелось и в телодвижениях, заимствованных прямо от разбитной опереточной актрисы. Я только дивился, с какой настойчивостью эта дама старалась заставить меня обратить внимание на то, что теперь она заботится не о погибели, а вот об «этом месте», вокруг и около правого бедра… Я даже отодвинулся на пол-аршина, давая ей понять, что я уже заметил и что не надо же уж так, к самому носу…
Под этими совершенно неожиданными впечатлениями я как-то отупел, даже забыл, зачем собственно пришел сюда; я почувствовал присутствие кругом меня какой-то смелой глупости. Смелость быть глупым, смелость не стыдиться этой глупости, даже стремление щеголять ею — вот новая для меня черта в моем «отзывчивом» человечке. Не помню уж, что такое я говорил с ним, не помню, что говорил он со мной. Я хотел уйти — и не уходил, сам не зная почему, и не знаю, как бы шло дальше, если бы не выручило нас всех одно обстоятельство, которое развязало моему приятелю язык и тем самым вывело меня «из мрака к свету».
В передней раздался звонок, и вслед за тем, после переговоров горничной с пришедшими, в кабинет приятеля вошли три мужика; каждый из них держал в руках, а иные на голове, большие рамы, завернутые в бумагу. Оказалось, что это артельщики принесли картины, купленные моим приятелем. Развернули одну, оказалась сцена из римской жизни; молодая патрицианка готовится вступить в воду широкого мраморного бассейна; она уже опустила туда концы пальцев левой ноги. На поверхности воды плавает роза. Разумеется, патрицианка разделась, руки подняла кверху и в одной из них держит кисею, которая неведомо зачем нужна, неведомо зачем спускается до полу.